Стешик Константин icon

Стешик Константин



НазваниеСтешик Константин
Дата конвертации04.05.2016
Размер292.07 Kb.
ТипДокументы
источник


Стешик Константин



ВЫКЛ.

триптих
1. ПРО МАШУ
Маша очень много курит и, скорей, что ли, по соображениям эстетическим, чем по ещё по каким-нибудь, хотя ей нравится, как пахнут пальцы после сигареты и какой вкус остаётся на губах, и нравится облизывать эти послесигаретные горьковатые губы, и вообще можно сказать, что она курит только потому, что это красиво, и в этом есть какой-то особенный смысл, которого нет в других действиях. Вот, например, – Маше совсем не нравится, как едят; это что-то животное, и когда человек ест, в его глазах что-то такое пропадает, и глаза становятся какими-то бездомными и смотрят в разные стороны без всякого участия в процессе жизни, во время еды они отпущены на волю и не знают, что им с собой делать; а ещё рот – о, это совершенно ужасное и отвратительное и бессмысленное отверстие! – он шевелится и потом открывается с таким слякотным звуком навстречу какой-нибудь жалкой сосиске и кусает, и портит лицо, и делает его зверским и тупым, и потом снова шевелится, и там есть грязные зубы и мокрый такой и слепой и похожий на внутренности речной раковины язык. Это всё называется, наверное, анорексия – так Маша иногда про себя думает, и ей одновременно противно и нравится так думать, потому что в этом есть изломанность, которая делает человека настоящим и живым; и конечно – все остальные нормальные и сытые и такие живые – они на самом деле совершенно мёртвые, и эти их рты, и полные тарелки, и скребущиеся столовые приборы, и всякие коричневые компоты с лохмотьями из бывших фруктов, и резкие кухонные запахи, и почерневшие сковородки, и слипшиеся – и так похожие на сваренных червей – макароны, – и много ещё чего – нет, это всё дела мёртвых и нормальных, и таких насекомых, и почти друг от друга неотличимых в своих автобусах. А вот анорексия – это уже такой хруст бытия, который раздвигает жизнь, как занавес, и начинает её, потому что интересно и вообще.
Маша иногда думает, что лучше бы церебральный паралич какой, но это слишком неудобно и почти страшно, и её вполне устраивает быть сорок шесть кило при росте метр семьдесят четыре и вываливаться из старой одежды, потому что новой нет; или найти подтяжки папины и под них просовывать ладони и держать их на груди; и Маша не уверена, настоящая ли это анорексия или что вообще, но всё вот именно так. Маша ест, но редко и что-нибудь красивое, и больше, конечно, любит сидеть на краю чего-нибудь и курить какие-нибудь дешёвые сигареты или вообще папиросы, потому что на дорогое денег нет, а дешёвое, как ей кажется или где-то читала, всё-таки безопаснее, потому что без хлорки, которую кладут в сигареты, чтобы те быстрее сгорали. А вот Прима или Астра или вообще Ялта в симпатичной жёлто-синей пачке с чайкой..! – и так нравится, когда сигарета потрескивает – это всякие веточки толстые табачные сгорают и прочий мусор и, может быть, кусочки перьев и сосновые иголки. И как-то так по-настоящему, когда сигарета совсем гаснет, и надо доставать спички или зажигалку и снова… Дешёвые всякие синие и красные и зелёные зажигалки Маша не признаёт, и когда-то у неё была настоящая Zippo, но где-то потерялась – да и не жалко, честно говоря, потому что Маша к вещам не особо привязывается. Может быть, даже она сама эту потускневшую Зиппу выбросила куда-нибудь с моста или балкона, – и спички лучше, и у каждой, всё-таки, своя история, и это такая маленькая и полезная и завораживающая смерть, и, наверное, когда живые умирают – но только живые! – они тоже вот так вот чью-то сигарету или папиросу поджигают, а потом падают со звоном в пепельницу, почерневшие и скрюченные, и с потенциалом, который никто уже не использует, и потом – с остальными такими же и пеплом – в мусорку, прямо к кускам вялой и глупой и смердящей и никому, если честно, не нужной еды и к прочим мерзостям, а после – дальше куда-то, в такое место неясное – мысли перед ним устают и гаснут, в него не попадая. А потом будет настоящий Честерфильд и бумажные спички – это точно как в том кино, которое постоянно живёт у Маши в голове где-то на краешке, привычно и незаметно, и активизируется иногда, когда происходит что-то хорошее или наоборот или просто погода соответствующая. Такое гипотетическое кино – и его нет в реальности, и даже у Маши его толком нет, а так, только чуть-чуть совсем – какие-то кадры и общая атмосфера, – и прочное знание, что там всё очень опасно и пусть даже пока тихо и спокойно; и героиня в белой майке и настоящих Ливайсах, и ещё кроссовки; и она курит Честерфильд в большой машине без верха; и в бардачке под перчатками и чужим бумажником лежит новенький и жирный от оружейного масла и чёрный пистолет, который называется ласково – «Ворона» – и ещё ни разу не применялся по назначению. И вот всё это на берегу моря, и уже почти темно, и нет никого, и на белом песке валяется всякий мелкий мусор и жёлтые газеты скрипят на ветру, и чайки, и далеко город и его замерзающие огоньки, и Маша курит и смотрится в зеркальце, и острые скулы и голодные глаза – всё это, понятное дело, не у нас, потому что у нас не продаются настоящий Честерфильд и настоящие бумажные спички и машин таких нет, и никто не ездит без верха, и опять же – море; в той стране, где живёт Маша, нет никакого моря; есть только реки и озёра, но это всё совсем не то; и даже самых простых и пусть даже низких гор нет; и лес скучный и грязный и с комарами. И вот Маша сидит сейчас на краешке пустого, без воды, бассейна и курит Приму или Астру или Ялту и сплёвывает, а кино внутреннее слишком неоформленное и, хоть появилось давно, ещё в школе, но так дальше вот этой машины на берегу моря и пистолета в бардачке и настоящего Честерфильда не продвинулось; только медленно и уверенно превратилось в чёрно-белое. Здесь оно снова включилось и проецируется теперь в темноте – там, где когда-то колыхались голубоватые и с хлоркой воды и всякое весёлое или сосредоточенное мясо в них. Маша смотрит, как с каждым вдохом уголёк всё ближе и ближе и скоро почти совсем возле лица, но по дуге летит вниз и там где-то конвульсирует в мокром мусоре, а в кино тем временем всё на том же месте, как будто бы плёнку склеили в кольцо, в ленту Мёбиуса, и вечер там бесконечный, и толстые чайки, вкусный дым и невидимый пистолет; и – самое главное – особенная атмосфера, словно именно так выглядит то самое место, которое можно было бы назвать словом «Дом», но не подходит и звучит нелепо; и хочется выжать это самое слово «Дом» и выдавить его кишки и впихнуть их во что-то прозрачное и пока неуловимое, которое бы точно подошло, но для него нет пока звуков – не то что букв! – и, может быть, это вовсе и не кино, а кусочек, обрывочек, осколочек памяти чужой или своей из прошлой жизни или движущаяся фотография из другого мира – перпендикулярного; и, может, как раз поэтому оно так зависло, это кино, и ни туда ни сюда.
Маша откидывает голову и смотрит вверх – в дыру в разбитом стекле потолка, и там такой густой лоскут почти чёрной синевы, и звёзд пока нет, и хочется пить, и лучше бы просто воды или чаю, потому что Маша не пьёт кофе и молоко и всё, что с ним связано, и соки – все, кроме берёзового, – и, тем более, не любит любой алкоголь, потому что от него только рвёт зелёным, а самое отвратительное – это пиво и никак не понятно, зачем такое в себя вообще лить, потому что горькое и пахнет плохо, и попробовать можно однажды и больше не притрагиваться, и не видеть, и обходить стороной; а лучше крепкого чая без сахара нет ничего; а на первом месте самая простая чистая вода – Маша покупает себе иногда две пятилитровки, но это редко случается из-за неприсутствия в карманах – а кошельки и прочие бумажники она терпеть не может – даже самых небольших денег. Маша нигде не работает и не собирается, и никто не понимает, на что она живёт и где, и никто никогда не был у неё дома и все думают, что его просто нет и не было никогда, что Маша такой особенный чистый бомж, потому что не пьёт и ни с кем не разговаривает, а дом, на самом деле, есть – и это именно дом, а не просто квартира, – большой и много комнат, и высокие потолки, и даже погреб, и несколько нечеловеческих железных кроватей, и некоторые окна забиты изнутри досками и оклеены бумагой, и нет электричества и газа, и поэтому Маша никогда не смотрит телевизор и не готовит себе завтраки и обеды и ужины на плите, а телевизор и плита есть, но только они уже давно умерли, много лет назад, и есть только свечи, которых несколько ящиков в кладовке. Маша читает иногда в полусвете одни и те же растрёпанные советские книжки или классику или даже техническую литературу – учебники и чертежи. Дом не отапливается, и осенью Маша уезжает на юг к бабушке, у которой печка и дрова и несколько овчарок, и возвращается к себе только летом, потому что летом появляются дела, и можно собрать немного денег на сигареты и спички и чтобы чаю выпить в кафе и очень редко что-нибудь съесть. у Маши есть любимое кафе в центре города – там темно и просторно и всегда очень мало людей; и есть такой угол, и в нём – столик на одной ноге; и за ним можно стоять и пить чай и курить и проецировать кино на стену и не видеть, как запихивают в себя пирожные немногочисленные посетители, и не слышать, как они разговаривают жирными губами в кусках крема и крошках. Но здесь, конечно, не очень-то, на самом деле, и это просто ещё одно поломанное место, как тот бассейн заброшенный, в котором Маша закуривает сейчас воображаемый Честерфильд и легонько постукивает задниками любимых, с разорвавшимися уже носами, кроссовок по остаткам зеленоватой плитки; и отрываются иногда кусочки и глухо шлёпаются в мусор; и здесь ни капли уюта, но есть совпадение, потому что давным-давно нет никакого здоровья, и это как с анорексией (есть она или нет – не столь важно) – поломанному человеку спокойно в поломанных местах.
..............................................................................................
Вот бы жить у моря всегда, – и чтобы никогда не есть и почти даже не пить: раз в неделю стакан чистой воды из пятилитровой бутыли, – и бесконечный Честерфильд из волшебной пачки, в которой всегда ровно пять хрустящих папирос, – и клочок картона с бумажными спичками, которых тоже всегда ровно пять. И не умирать никогда.


2. ПРЕСЛЕДОВАТЕЛЬ



Я работаю «преследователем». Работа, конечно, не совсем обычная и достаточно тяжёлая, но я получаю за неё вполне приличные деньги, поэтому предпочитаю не жаловаться, хотя иногда очень хочется. Самое сложное и неприятное в моей работе – это почти постоянное ожидание. Я провожу бесчисленное количество часов, сидя на одном месте и практически ничего не делая – единственное, чем я занят, это острое, как лезвие опасной бритвы, напряжённое ожидание: я, стараясь не моргать, неотрывно смотрю на ту дверь, из которой должна появиться моя жертва. Рано или поздно она появляется, и вот тут я почти отдыхаю – преследовать куда проще и приятнее, чем ждать.
Когда я работаю, то практически не появляюсь дома и живу на улице, не обращая внимания на разнообразные неудобства, связанные с плохой погодой, к примеру, или с нездоровым интересом ко мне служителей закона, которых в последнее время всё больше и больше. То есть, я стараюсь не обращать внимания, хоть это и не так легко, как может показаться. Очень трудно работать зимой, когда не знаешь, куда спрятаться от беспощадного ночного мороза, выгрызающего из полумёртвого тела ещё тёплую душу, или осенью, когда от непрекращающегося дождя перестаёт спасать не то что зонтик – толстенный прорезиненный плащ. Стоишь у дома жертвы, мокрый насквозь, и с омерзением замечаешь в собственной голове как будто бы и не свои мысли: «А может – домой? Честное слово, чёрт с ней, с такой работой! Здоровье, всё-таки, куда дороже, да и деньги не то чтобы очень большие… Нет, денег много – хватает почти на всё, это да, но только времени, чтобы их тратить, нет совсем. Поэтому и смысла в них нет никакого… А дома тепло, сухо, чай можно заварить… По пути домой в магазин заскочить – на зефир потратиться… Горячий, душистый чай с зефиром… Может, пошли, а? Ну его, а?»
Подобные мысли приходится буквально уничтожать: я даже специально представляю себе, как они выглядят, на каких знакомых мне (и крайне неприятных) людей похожи, и как я стреляю в них из помпового ружья, разношу их плоские плешивые головы в красные клочья. Я привык доводить любое дело до конца. Пусть и без особого удовольствия (а порой – в состоянии крайнего раздражения). Так надо, так меня отец мой учил – не сходить с дороги на середине пути, даже если ноги больше не слушаются. Дорога, конечно, может завести в самый обыкновенный тупик, но вдруг – нет? Кто знает?
Куда хуже плохой погоды – вечно пьяные, перемазанные жиром, все, как один, пузатые служители так называемого «закона». Откуда их столько на улицах города? Только от одного «хранителя общественного порядка» откупишься – тут же из ближайшего тёмного угла выныривает следующий, снедаемый жестокой жаждой побеседовать на всегда одну и ту же тему: «А что это вы тут делаете, молодой человек?» Как – что? Стою. «А зачем вы тут стоите? И, к тому же, так долго (я за вами уже давно наблюдаю)?» Стою, потому что мне надо здесь стоять. «А почему вы грубите, уважаемый? А вы знаете, что бывает…» Знаю. «Некрасиво говорите, дорогой. Грубо. Наверное, нам следует пройти, да? Или, может, не следует?» Не следует. «Ну, а что тогда делать будем?» Ничего не будем. «М-м-м, как нехорошо!» Да уж, хорошего мало. «Но, мне кажется, выход из сложившейся ситуации всё же есть. Как вы думаете?» Всё может быть. «Вам же не хочется никуда идти, правда? Дела свои – важные – откладывать…» Нет, не хочется. «Ну вот. Будем тогда думать, как нам проблему эту вместе решить, так?» Нет, не будем. Вот, возьми. «М-м-м, а не маловато?» Нет, не маловато. У меня нет больше. «А если подумать?» Нечего тут думать. Нету больше. «Ну, на нет и суда нет. Всего доброго. До скорых встреч.» Будь здоров.
Я каждый раз надеюсь, что жирная тварь в расползающейся на необъятном пузе форме отстанет от меня просто так, без пожертвований с моей стороны. Поначалу я пытался разговаривать как только можно вежливее, что-то такое, на ходу выдуманное, но, тем не менее, вполне душещипательное, объяснять чуть ли не со слезами на глазах, – твари в форме всё равно всегда оказывались хитрее, и любой разговор под их чутким руководством непременно выруливал к одной и той же развилке: либо – «пройдёмте», либо – жертвуй закону в лице его представителя и будь свободен. Поэтому теперь я не особенно слежу за собственной речью и беседу с очередным вымогателем поддерживаю только с целью избавиться от накопившегося раздражения: так или иначе – придётся платить, а других выходов не бывает. Но я всё равно надеюсь хотя бы раз оказаться чуточку сильнее и остаться на своём месте, не расставшись даже с одним несчастным рублём.
Когда я только ещё начинал работать, меня больше, чем всё остальное, мучили две вещи: постоянный голод и время от времени возникающее, с невероятным трудом преодолеваемое желание сорваться куда-нибудь за угол и избавиться, наконец-то, от накопившейся в мочевом пузыре жидкости (по-большому я привык ходить поздно вечером и потому легко научился делать это ещё позже – глубокой ночью). С голодом я быстро справился: стал брать с собой на работу несколько холщовых мешочков (складывая их все вместе в рюкзак) – с орехами, изюмом, курагой, шоколадными конфетами и т.д. Как только мне хотелось есть, я, на ходу или не сводя глаз с нужной мне двери, снимал со спины рюкзак, открывал, запускал руку в один из мешочков (я их не завязывал), доставал, например, немножко орехов, совсем чуть-чуть, и жевал по одному, совершенно не отвлекаясь от того, чем был в данную минуту занят. Точно так же я справлялся с жаждой – на поясе у меня висела зелёная круглая фляга с обыкновенной водой (алкоголь во время работы я никогда не употреблял и не употребляю до сих пор). Захотелось пить – снял флягу с ремня (а она легко снималась, потому что висела на простом проволочном крючке), открутил крышечку и глотнул, повернувшись вправо (или влево – как удобнее), чтобы обзор флягой себе не закрывать.
Со строптивым мочевым пузырём я тоже, в конце концов, совладал: наплевал на моральные нормы и стал отливать прямо там, где стоял (стараясь, правда, сделать свои дела в местах наименьшего скопления моих дорогих сограждан). Главное – это невозмутимый вид и полнейшее равнодушие в ответ на выкрики возмущённых бабушек и матерей с детьми (дети обычно, вопреки родительским ожиданиям, совершенно не смущаются и вовсе не начинают рыдать от ужаса, – чаще всего просто не обращают никакого внимания, иногда – смеются). Со временем я стал хотеть по-маленькому всё реже и реже и сейчас писаю всего два раза в сутки: рано утром и поздно вечером. То же самое и с голодом: я ем теперь очень мало, моих запасов в холщовых мешочках хватает мне на месяц, если не больше. В последнее время кушаю и пью я с восходом солнца.
Раньше работы было больше: дома я появлялся очень редко (хорошо, если раз в месяц), успевал только помыться, переодеться и распределить по мешочкам купленные по пути сладости – и снова противно вертится на столе, сотрясаемый крупной дрожью, мобильный телефон: есть новая жертва, приступить необходимо немедленно, вся информация в жёлтом конверте, который у агента, который, в свою очередь, уже ждёт меня на такой-то станции метро. Я наполняю флягу, вешаю её на пояс, собираю мешочки с едой в рюкзак, одеваюсь и спешу на встречу с агентом. В жёлтом конверте, вместе с инструкциями и информацией о жертве, лежит и моя зарплата.
Агент никогда не разговаривает со мной, и мне нельзя приставать к нему с расспросами: я просто беру конверт из рук проходящего мимо человека в зелёной куртке и высоких армейских ботинках. Человек этот даже не смотрит в мою сторону. Я открываю конверт, первым делом вынимаю из него деньги и кладу в правый карман джинсов. Потом читаю то, что написано на двух тонких листочках папиросной бумаги (прочитав, незаметно запихиваю рот, прожёвываю и глотаю, запивая глотком воды из фляги). Последнее – это маленькая, как для паспорта, фотография. Я изучаю её несколько минут и тоже съедаю (даже с удовольствием, потому что это не обычная фотобумага, а тонкая сахарная пластинка, которую практически невозможно сломать или разбить, но во рту она чуть ли не мгновенно превращается в сладкую кашицу).
Поначалу никто не замечает, что его преследуют. Проходит обычно два или три дня, и жертва начинает раздражаться, отметив краешком сознания что-то не совсем привычное, происходящее поблизости. А я играю, тем временем, в совершенно случайного человека, который всецело занят своими делами и ни на кого внимания не обращает (это так со стороны кажется) – просто постоянно оказывается рядом. Через неделю жертва откровенно нервничает: она идёт на работу – я иду позади, она едет в метро – я сижу напротив, она обедает в кафе – я пью кофе за соседним столиком, она возвращается с работы домой – я возвращаюсь вместе с ней. Некоторые дней через десять бросались на меня, не выдержав, хватали за одежду и кричали мне прямо в лицо, стремительно краснея и бешено выпучив глаза: «Кто вы такой?! Что, чёрт возьми, вам от меня нужно?! Перестаньте меня, наконец, преследовать!!» Извините – говорю я как можно спокойнее – но вы, наверное, меня с кем-то перепутали. Я понятия не имею, о чём вы говорите. «Да как же!.. Вы уже неделю за мной ходите по пятам!.. Я вас хорошо запомнил!.. Перестаньте за мной ходить!! Я милицию вызову!!!» Да ради Бога, вызывайте милицию!.. Только успокойтесь, прошу вас, и отпустите плащ, вы его сейчас порвёте.
Естественно, я не прекращал преследование после вот таких вот стычек. Наоборот – назойливости моей не было предела: я, как будто бы случайно, подмигивал жертве, незаметно кланялся, глупо улыбался, разглядывая её лицо, а как только она замечала, что я не свожу с неё глаз, делал вид, что смотрю поверх, на плакат с рекламой, например. Я задевал жертву плечом, когда мы выходили из метро, я наступал ей на ногу в троллейбусе, я чихал ей в спину – и так далее, и тому подобное. Ни одна из жертв не выдержала: большинство из них кидалось на меня с кулаками в приступе абсолютного бешенства (некоторые умирали на месте – сердце лопалось от напряжения, других забирали в психушку), человек шесть пытались порезать меня ножом или бритвой (этими жертвами занимались потом вызванные перепуганными старушками правоохранительные органы), один стрелял в меня из пистолета (слава Богу, промахнулся – и тут же пулю себе в рот пустил: видимо, уже давно задумал самоубиться, а тут момент подходящий подвернулся). В принципе, именно таких реакций я и добивался – это и есть главная цель моей работы.
Только придётся с ней, всё-таки, завязывать. Скорей всего, я просто переутомился: плохо питаюсь, мало сплю, нахожусь в постоянном напряжении. Ничем другим объяснить преследующие меня вот уже две недели галлюцинации (если это они, конечно, а не что-нибудь другое) я не могу. Кто-то всё время стоит справа, какая-то долговязая фигура в чёрном, – рассмотреть её толком у меня не получается, потому что мне нельзя отвлекаться – я работаю. Сначала я думал, что это проделки конкурирующей с нами организации, и меня просто-напросто превратили из преследователя в жертву (по крайней мере, попытались превратить, – только нервы у меня, всё-таки, куда крепче, чем у любой другой обыкновенной жертвы). Но потом я понял, что ошибся: мой преследователь действует по совсем другой схеме: он почти не показывается, обитая только на периферии моего зрения. Как-то раз я попытался застать его врасплох, резко повернув голову вправо. Безрезультатно – он молниеносно среагировал и отбежал в сторону, но так, чтобы я всё равно мог видеть его краешком зрения. Мой преследователь всегда рядом, за моим правым плечом, и я уже начинаю сомневаться в крепости собственных нервов.
Я уверен, что с психикой у меня всё нормально, – просто переутомился. А про преследователя своего я подумал сегодня вот что (и мне кажется, это наиболее близкая к правде мысль): он, скорей всего, работает на тёмные силы, на те, которые умеют при помощи специальных лучей, проникающих сквозь любую защиту, разжижать мозг неугодного этим самым силам человека. Чаще всего подобные лучи попадают к нам в квартиру из включённого в сеть телевизора (свой я недавно вынес к мусорным бакам, измученный постоянными головными болями). Человек, у которого мозги окончательно разжижились, поступает на работу к тёмным силам и превращается в чёрного мертвеца, не нуждающегося ни в пище, ни в воде, ни в отправлении естественных надобностей, ни в отдыхе, – совсем как тот, что преследует меня вот уже две недели.
Завтра утром я просто убью свою жертву, задушу ремнём (дело надо до конца доводить, так меня отец учил), а потом займусь своим чёрным преследователем. Я должен его изловить, пока он не превратил мой мозг в гнилую кашу своими жуткими лучами (я чувствую нарастающее жжение в области правого виска – это всё он, мертвец, испускает лучи из своих чёрных пальцев).
Я сажусь на скамейку возле подъезда и достаю из рюкзака мешочек с орехами. Высоко в небе светится серебристое тельце кажущегося игрушечным самолётика, а за ним расплывается, неуловимо исчезая, густая белая полоса. Я впервые за долгое время смотрю не на дверь подъезда. Мертвец, как мне кажется, снисходительно улыбается.

3. НА БУКВУ «Л»
Рита, Рита, почему мы постоянно задаём себе вопросы? Вопросы, вопросы – хотя бы одна констатация факта. Когда мы с тобой будем уверены в себе настолько, что прекратим каждое утро, пытаясь выбраться из постели, прикасаться холодными пальцами к собственным сухим, воспалённым глазам? Вот нос, вот подбородок, вот перепутавшиеся волосы. Всё на месте. Всё на месте? Точно? День начинается с проверки: Рита, Рита – мы есть? Мы – полностью, целиком? Вот руки, Рита, худые исцарапанные пальцы, короткие неровные ногти, ладони, линии которых не умеют оставаться на своём месте и когда-нибудь совсем уползут. Узкие трубки зелёных вен, по которым, подобно вагонам в бесконечном метро, проносятся незаметно вязкие сгустки. Сердце бьётся – да, Рита? Притронемся к сердцу – ворочается где-то там, за рёбрами, нехотя, как будто бы может остановиться в любую секунду – назло, как будто бы его вовсе нет. Сегодня как-то чересчур тихо и сдавленно, правда, Рита? Да и верим ли мы с тобой в этот странный мускул, от которого (так говорят) почти всё зависит? Вот колени, вот икры, вот нижние, непонятные пальцы (зачем они? – разве что только для того, чтобы шевелить ими иногда, обнаруживая вдруг, что они есть). Рита, Рита, мы – целиком? Мы – полностью? Почему нам так трудно просыпаться и начинать верить в то, что окружающее – существует? Хотим ли мы? Нужно ли нам? Изнутри жёлтой пеной лезут одни только вопросы. Ответов – нет, а если и есть, то до такой степени прозрачные и чужие, что лучше бы их и не было никогда.
Рита, Рита, будем ли мы с тобой когда-нибудь «на ты» с тем, что нас окружает? Мы вдыхаем – не очень глубоко. У нас ведь есть лёгкие, правда, Рита? Лёгкие, лёгкие, – а почему не «тяжёлые»? Или ещё какие-нибудь? Может, потому – лёгкие, что мы никогда их не чувствуем? Наверное, если выдохнуть слишком сильно, то можно случайно выплюнуть эти самые пузырящиеся облачка, которые у нас в груди, – и они сразу взлетят к потолку, прижмутся к нему, как два сморщенных воздушных шарика неправильной формы, вымажут его розовой кровью, – будем пробовать, Рита? Мы вдыхаем в себя эту маленькую комнату с узким окошком, комната вдыхает нас. Нам кажется, или наша кожа на самом деле шуршит, когда мы двигаемся? Странный, раздражающий звук, от него нельзя избавиться, пока мы здесь – в постели, обходим дозором сомнительные границы нашего организма. Вот живот, вот бёдра, вот тонкие предплечья, вот горячая шея – хрустит под ладонью. Горло состоит из тугих, ребристых трубок, – правда ведь, Рита? Наверное, ничего не стоит вырвать его двумя пальцами, да? Так хрупко, так нарушаемо, да? Это ведь и есть эпицентр нашей с тобой жизни? Кнопка ВКЛ/ВЫКЛ? Вот грудь, вот плечи, вот затылок. Так трудно начинается день. Почему ритуал возвращения к реальности настолько усугубляется с каждым днём? Или нам только кажется, что всё больше и больше минут уходит на обнаружение себя в солнечном сплетении пространства? Да, тяжело. Или нет? Рита, Рита, мы похожи с тобой на крохотное насекомое, живущее большую часть своей вряд ли толком осознаваемой жизни внутри полусгнившего жёлудя, правда? Мы просыпаемся, мы не знаем, кто мы и где и сколько места занимаем и сколько должны занимать в том, что другие называют словом «жизнь». Мы выпрямляем спираль своего длинного хоботка, превращаем его плотную пружину в жутко чувствительный щуп, которому больно, а значит – больно и нам, да, Рита? Вот желудок нашего жёлудя, вот его жёлтые когда-то стенки, – они и сейчас, на самом деле, жёлтые, только этого не узнать, не сорвав с них несколько сотен самых разных лошадей – лошадок, да, Рита? лошадок! Это наше с тобой сокровище, правда, Рита? Наши лошадки. Сотни (а может, и тысячи – разве мы с тобой считали?) рисунков, фотографий, репродукций, – не важно, как это называют другие, – для нас с тобой это – «портреты», да?
Мы вроде бы убедились, что мы – это мы, – дышим, неуверенно стучим сердцем, хрустим наверняка хрустальными костями – их острые полупрозрачные крошки медленно оседают на самое дно нашего с тобой существа (хотя другие говорят, что кости не могут хрустеть, – это хрящи в суставах, но мы не верим, потому что мы даже себе верим с трудом, – так что пусть хрустят хрустальные кости: нам приятнее и спокойнее знать именно это, да, Рита?), – нашим пальцам холодно, нашей душе пока ещё не понятно, что делать дальше, – но, кроме окна, в котором никогда ничего нет (только стекло и воздух за ним, да?), у нас есть стены, а на стенах – сотни тёплых лошадиных лиц (другие говорят, что у лошадей – морды, что лица бывают только у людей, но те, кто так говорит, – сами люди, и потому не могут быть объективны, – люди вообще жутко ревнивые существа, правда, Рита?). И мы начинаем оттаивать, так ведь, Рита? Мы начинаем оттаивать, потому что вспоминаем слово на букву «л». Рита, Рита, мы знаем, что это за слово, ведь так? Или нет? Наверное, да, но мы не уверены до конца, мы не можем сказать – да, сто процентов – да, – потому что слово это слоится в нашем сознании. Мы чувствуем то, что все остальные привыкли называть словом «любовь» (тоже на букву «л» и даже заканчивается мягким знаком, как и наше с тобой заветное слово, возвращающее нас в мир) и практически видим внутри себя эти шесть букв, но, наверное, по привычке – мы не знаем, Рита. И вообще – у нашего слова тоже шесть букв, почти точно таких же, так что мы с тобой можем элементарно путать, потому что то, что мы чувствуем, называется «лошадь», правда, Рита? И, если подумать хорошенько, если напрячь сгусток темноты в нашей до конца не проснувшейся голове, то вряд ли мы с тобой понимаем, что имеют в виду все остальные, когда говорят и думают своё слово на букву «л». Понимаем? Наверное, не совсем. Наверное, совсем не. Мы ведь с тобой не хотим жить с лошадью в одной квартире, ужинать за одним столом, читать друг другу вслух книги или журналы (про лошадей, конечно, – мы ведь читаем только такие книги и журналы, то есть – на самом деле «читаем», впитываем накрепко наше слово на букву «л» тем, что с детства называли душой, но знали и чувствовали совсем другое: душа – она тоже на «л» и у неё тоже есть грива, заплетённая в косички, – ведь так, Рита?). Нам не нужна одна конкретная лошадь, мы не хотим мучить её своим постоянным присутствием. Нам не нужны все остальные лошади – да и зачем, если все они у нас уже есть? Мы ведь с тобой не считаем лошадку транспортом? Это же глупо – кататься по своим делам на чьей-то личной спине. Мы лучше будем идти рядом – и то, если у какой-нибудь знакомой лошадки будет на то желание. Да, нам нравится прикасаться, и мы прикасались несколько раз и храним эти прикосновения у себя внутри – и считаем, что нам этого надолго хватит (а может – и навсегда), и это – наше богатство, правда? И мы бы очень не хотели, чтобы нас с тобой кто-то постоянно трогал, даже если мы для него – всё. У нас не всегда есть настроение принимать такие подарки, как прикосновения отдельного от нас существа. (А если подумать – было ли вообще когда-нибудь такое настроение – а, Рита?) Правда, если нам очень хочется – нестерпимо, – мы ведь можем взять в наши с тобой руки одну из тех лошадок, что стоят на нашем столе, так? Мы можем взять любую из них – маленькую, большую, среднюю, из дерева, стекла, металла, кусочков замши, – и гладить её столько, сколько нам того хочется. Они ведь настоящие, правда? Они живые и дышат, только крайне медленно и незаметно, – и у тех, которые на стенах, тоже бьются сердца, но наши с тобой уши не способны улавливать эти редкие удары, – точно так же, как наши глаза не умеют увидеть, как движутся стрелки механических часов.
Мы можем взять нашу самую первую лошадку – мы нашли её на свалке, очень и очень давно, когда ещё не хотели ни с кем разговаривать – даже с нашими с тобой родителями. Наша первая лошадка – из пластмассы, когда-то она была розовой, но выцвела за столько лет и стала почти белоснежной, если не считать нескольких едва заметных пятен в тех местах, где хвост и грива прирастают к полому туловищу с дырочкой в животе. У нашей первой лошадки нет глаз – их, наверное, выколол раскалённым гвоздём прежний хозяин, – по крайней мере, так мы видим, да, Рита? Наша первая лошадка «смотрит» на нас неровными чёрными дырами с оплавленными краями – но это ведь ничего не меняет, да, Рита? И нельзя сказать, что мы любим её больше всех остальных наших с тобой лошадок – вовсе нет! – она просто самая первая буква в этом необъятном и бесконечном слове на «л», потому что разве может мягкий знак быть настоящим хвостом с определённой длиной? – его же произнести даже нельзя! – и поэтому мы считаем, что слово на «л» заканчивается только на бумаге или сказанное вслух, а внутри нас это слово продолжается и продолжается с каждым нашим днём, начиная с первой слепой буквы, которую мы спасли когда-то очень давно, – мы ведь правда так считаем, да, Рита?.. Сегодня мы возьмём с собой нашу самую первую лошадку, да, – и именно это решение соберёт нас, наконец, в одной точке и заставит буквально выпрыгнуть из постели (Рита, Рита, сегодня мы слишком долго приходили в себя, не правда ли?). Кажется, что сейчас мы – да, целиком, полностью, но всё равно мы боимся себя расплескать и потому запрещаем себе лишние движения. Откуда-то из глубин себя мы вытаскиваем за призрачный хвостик схему нашего дальнейшего поведения – мы не уверены, что поступаем так каждое утро, но других вариантов (кроме как – остаться без движения в этой вязкой постели) мы не умеем вспомнить или хотя бы придумать, да, Рита? Наши пальцы, ещё толком не сгибающиеся, цепляют слепую лошадку за голову, крадут со стола – так аккуратно, насколько это вообще возможно утром. Мы с тобой прижимаем её к груди – холодную, слепую, но не мёртвую, потому что не бывает мёртвых лошадей – бывают разные лошади, и «неподвижная» не значит – «мёртвая», тем более – вот же она двигается, пусть мы и помогаем ей нашей с тобой рукой, но для нас ведь нет большой разницы, правда, Рита? Мы же видим, что она улыбается, хотя всего несколько секунд назад она и не подозревала, что мы выберём именно её, и не могла прочитать это в наших глазах, потому что собственных глаз у неё нет практически с рождения. А теперь она чувствует наше с тобой пусть и не очень явное, но тепло – и она улыбается! (Да, нам говорили, что лошадь – животное и что губы у неё не так устроены, как у тех, кто улыбается на самом деле, но мы с тобой решили пропустить эти ревнивые слова мимо ушей, а если что-то и попадёт в нас случайно, то мы не будем принимать это близко к сердцу, – к тому же, мы слабо верим в этот сомнительный мускул, ведь так, Рита?)
Рита, Рита, всю нашу жизнь мы с тобой как будто бы несём на вытянутых руках переполненную горячим супом кастрюлю и так сосредоточены на ней (потому что боимся пролить или вообще опрокинуть), что всё остальное познаём как-то боком: боковым зрением, боковым слухом, – всеми остальными боковыми чувствами. Но знаем ли мы с тобой, почему так происходит и с каких пор? что послужило причиной? – вряд ли. Мы постепенно нашли выход, но мы не думаем, что это реальное решение проблемы – так, всего лишь объезд, только вот никак не получается объехать окончательно: такое ощущение, что мы годами плетёмся по кругу, просто не в силах узнавать в лицо уже пройденные когда-то километры. Рита, Рита, разве мы верим с тобой в то, что делаем? Разве мы верим с тобой хоть ещё во что-нибудь, кроме этого бездонного слова на букву «л»? Наша с тобой жизнь разрушается с каждым днём, сыпется, как башня из песка под сильным северным ветром, а нас не хватает, нас катастрофически мало – и с каждой минутой всё меньше и меньше, – и некому заново строить башню. Остаётся только жалеть, что наш с тобой материал, наша всегда непривычная плоть – всего лишь обыкновенный сухой песок. Рита, Рита, если бы не лошадки, то где бы мы были с тобой? Честное слово, лучше бы нам всё время тихо и сладко спать – но так мы думаем только от отчаяния, которое неизбежно накрывает нас с головой по утрам. Самая страшная мысль ещё впереди, но мы уже внутри схемы, внутри обязательного ритуала, мы тянем за уши (вот-вот оторвутся с треском) нашу память на букву «л», стараясь впихнуть её побыстрей в незанятое пока место – мы на границе, нам ещё очень многое можно, ведь правда, Рита? Мы успеваем надеть наши универсальные очки на букву «л» – буквально припечатываем их к лицу: да, больно. Да, больно? Да вроде как нет уже, потому как начался день, и та, разобранная на кривобокие блоки Рита осталась в другой стране – правда, только до вечера, но зачем нам про это думать сейчас, да, Рита? Мы судорожно одеваемся: джинсы (там есть лошадка сзади, на правом кармане), рубашка (тоже лошадка – над самым сердцем), свитер (и здесь, и здесь лошадки! – белые на синем), даже носки у нас с лошадками. Мы хватаем сумку-лошадку, раскрываем ей спину, запихиваем внутрь нашу слепую пластмассовую первую букву, проверяем – на месте ли зажигалка, а потом замираем на несколько секунд, как бы собираясь с мыслями и со всем остальным, с чем можно собираться. Не всегда это так просто, да, Рита? Мы не помним, как это бывает всегда, мы знаем, как это происходит в данный момент: становится немножко страшно, но страх приходит пополам с волной удовольствия: нам нравится делать то, что мы задумали сделать, хоть и не очень нравится так глубоко это в себе прятать. Но мы же не хотим, чтобы кто-нибудь нарушил наше счастье на букву «л», да, Рита? Да, возможно, мы его сами придумали – специально, искусственно, но не всё ли равно, Рита, к тому же всё это так давно началось, что мы уже и не помним – как и когда. Мы не будем ни с кем делиться нашим, наверное, постыдным удовольствием, – и пусть даже оно вовсе и не постыдное – нам всё равно не очень хочется проверять это, правда, Рита? Мы с преувеличенной неторопливостью, стараясь не шуметь, становимся на колени, наклоняемся, упираемся ладонями в пол – как будто бы решили превратиться на несколько минут в лошадку и покатать кого-нибудь – и заглядываем под кровать: вот он, серый нейлоновый мешок, перетянутый таким же серым шнурком. Мешок с «людишками» – улыбаемся мы сами себе. Они тоже на букву «л», и за ней идёт буква «ю», совсем как в слове «любовь», но это, всё-таки, не слово «лошадь», и потому противно, словно «людишки» притворяются «лошадью» – с целью втереться в доверие. Зачем, Рита? Не знаем, но вряд ли у них на уме что-то хорошее. Нет-нет, в нас нет ненависти к ним, нет презрения или ещё чего-нибудь такого в том же духе, но и особого уважения тоже нет. А «людишки» они потому, что крохотные и нелепые. Жалкие, кривые фигурки из веточек и бумаги – с лицами знаменитостей, которые мы с тобой, Рита, вырезаем маникюрными ножничками из журналов нашей с тобой матери. Мы развязываем шнурок, мы запускаем в мешок правую руку и цепляем первого попавшегося «людишку»: у него женское лицо (мы не знаем, кто это), но на животе написано почему-то «ВИТЯ». Мы всматриваемся, но надпись расплывается – мы не можем сосредоточиться, потому что это действие вылезает за пределы нашей с тобой схемы: мы не должны долго думать над «людишкой», у нас нет на это времени и, наверное, сил, правда, Рита? Сумка-лошадка глотает неказистого «ВИТЮ» с женским лицом (вечером мы сделаем ещё парочку «людишек», да, Рита?).
Мы последний раз проверяем – в одном ли мы месте, – вот лицо, вот шея, вот грудь, вот живот, вот коленки, – шевелим пальцами ног, поглаживаем ладонями предплечья и плечи, рассматриваем сами ладони, обнимаем себя, чтобы вдруг не распасться в такой ответственный момент. Мы закрываем глаза, мы зажимаем ладонями уши, чтобы тут же распахнуться и продолжить существование в нежном и тёплом режиме на букву «л». Мы вспыхиваем, мы становимся стихотворением, которому нельзя сбиваться с ритма и менять местами слова.
Мы выходим из комнаты. Рита, Рита, мы с тобой сутулимся – это ведь вредно, не так ли? Да, но мы намеренно вжимаем голову в плечи – мы с тобой старательно симулируем плохое настроение, чтобы у матери не возникло желания задерживать нас на этот идиотский завтрак. Рита, Рита, когда мы с тобой в последний раз разговаривали с матерью, с мамой? Мы не помним. Мы вроде бы игнорируем её заботу и замечаем только протянутые нам купюры – цап и в карман, мгновенно и без единой мысли – рефлекс. Да, наша мама никак не вписывается в наше слово на букву «л», не помещается; да, что-то такое шевелится у нас в горле, когда мы пытаемся вспомнить её лицо, но зачем нам лишние беспокойства, Рита? Если мы нарушим правила игры, выйдем за рамки схемы, то – вне всяких сомнений! – расплескаем себя и уже не сможем собрать. И мы не хотим завтракать, если уж на то пошло. Ботинки, куртка, шапка, – и не надо нам никакой помощи – никаких лишних рук, пусть они и принадлежат родному человеку (все остальные придают слову «родной» слишком большое значение, но мы с трудом научились верить даже самим себе, чтобы раз за разом делать над собой усилие и останавливать мысль на всех остальных – и так любимых ими словах). Мы играем роль грубой дочери, хотя, на самом деле, никаких отрицательных эмоций сейчас не испытываем – правда, Рита? Мы просто не хотим вылезать за пределы нашей так необходимой нам системы условностей, не хотим расползаться тестом в не просчитанных заранее чувствах и потому медлить. Рита, Рита, мы напрочь с тобой забыли, куда подевался наш отец. Уехал. Умер. Так ли важно? Наша мать не закрыла за нами дверь – мама стоит на пороге квартиры, ждёт вместе с нами скрипучую кабину лифта, смотрит нам в затылок. Да, мы старательно делаем вид, что просто ужасающе не выспались и буквально через силу пихаем себя в этот сраный университет. Когда же она привыкнет, Рита? Когда перестанет обращать на нас внимание? Ну ведь ей же будет куда проще, ну ведь правда же, Рита? Пусть она успокоится и думает, что у нас такой период (если бы, если бы, Рита! – этот замечательный «период» у нас с тех самых пор, о которых мы имеем весьма смутное представление, потому как едва помним их). Когда же, когда же она наконец поймёт, что в слове «мама» нет буквы «л», и «о» нет, и «ш», и «д», и мягкого знака, – есть «а», но одной только «а» не хватает, её так мало, её совсем чуть-чуть – и поэтому она не считается, да, Рита?
В кабине мы пытаемся сосредоточиться на правом рукаве нашей с тобой куртки, но сегодня мы сбились с пути, Рита, мы врезались в ограждение, мы петляем, мы цепляемся за выбоины, мы очень серьёзно спотыкаемся. Рита, Рита, что случилось? Почему в наш с тобой ровный и плотный поток света на букву «л» прорывается что-то скользкое, какие-то подвальные нотки, запах плесени, серый промозглый ветер? Мы как будто бы только что выплюнули на ладонь один из наших передних зубов – но все зубы на месте, мы проверили языком, – тогда в чём дело, Рита? С какой такой стати мы разговариваем с матерью – с теми её остатками внутри нас, которые ещё не успели растаять? Зачем мы оправдываемся? Да, мама, ты права, это инфантилизм. Да, мама, нам уже двадцать два года и давно пора всерьёз задуматься над тем, что обязательно будет с нами дальше (будет ли, Рита?). Да, мама, это уже переходит все границы и превращается из милого увлечения в неприличный бзик. Да, мама, мы не хотим, чтобы про нас думали, что у нас проблемы с головой (а в голове у нас – воспалённая темнота, из которой так трудно выбираться утром). Да, мама, нам пора самим зарабатывать деньги, потому что ты – старая и скоро умрёшь – и это очевидно. Да, мама, мы ужасно учимся, потому что наша башка доверху забита этими вонючими лошадями, и, кстати, очень странно, что нас до сих пор ещё не выгнали (выгнали, мама, давно уже выгнали – да мы и сами ушли, просто ты об этом не знаешь). Да, мама, жизнь – невероятно сложная штука, и слово на букву «л» – лишь крошечная её часть и отнюдь не самая денежная. Да, мама, мы не хотим работать с лошадьми, несмотря на то, что так любим их, потому что слово на букву «л» не должно быть работой. Да, мама, у нас странная логика, мы предпочитаем золотую середину, мы не нуждаемся в полном контакте, потому что боимся разрушить чересчур человеческими поступками наше слово на букву «л». Да, мама, для нас это культ. Да, мама, религия. Да, мама. Да, мама. Да, мама. Нет, мама, ты слишком многого не знаешь, и это никакие не костыли – это наша душа, мама, наша душа на букву «л». Наша с тобой, Рита, но не наша с тобой, мама. Не вырывай из нас душу, мама, не опрокидывай нас. Перестань, наконец, расти в нашей на букву «л» сердцевине и выйди из нас сейчас же, мы требуем!
Рита, Рита, что-то сломалось, что-то работает не так. Неужели мы с тобой не заметили, когда просыпались, нехватки одной из самых важных для нас частей нашего организма? Неужели оставили эту часть в постели, забыли? Да, мы не умылись, да, мы не почистили зубы, да, мы и не думали смотреть на себя в зеркало и расчёсываться – но мы слишком жёстко соблюдаем схему, чтобы обращать внимание на такие мелочи. Может, мы всё-таки умудрились среди ночи выдохнуть свои лёгкие под самый потолок – и поэтому нам так трудно сейчас дышать? Рита, Рита, почему мы не смотрим по сторонам? Нас только что чуть не сбила машина! И мы, кстати, уже давно на улице. Куда мы идём, Рита? В то место, которое мы называем свалкой – тело само движется в ту сторону, к задворкам заброшенного магазина. Рита, Рита, мы впервые сломали ритм. Рита, Рита, мы шипим от злобы, по нашему с тобой подбородку течёт слюна. Рита, Рита, то, что будет сегодня, мы назовём словом «КАЗНЬ». Мы чувствуем, как бьётся в сумке нелепый «людишка» с нелепым именем «ВИТЯ». Мы слышим, как он верещит. Если других «людишек» мы просто приносили в жертву нашему слову на букву «л», то «ВИТЮ» мы казним, да, Рита? Мы убьём его мощной воображаемой молнией, вырвавшейся на свободу из облака на букву «л». Рита, Рита, он ведь живой, этот «ВИТЯ», он ведь настоящий? Ему будет больно? Мы стараемся в это верить. Но почему нам кажется, что всё кончилось в этом чёртовом лифте, и мы движемся по инерции, теряя на ходу лучшие свои части? Неужели мы уронили себя, неужели расплескали и не заметили? Мы вздрагиваем – собаки, – на нашей с тобой свалке – грязные больные собаки. Они всегда были здесь? – или раньше мы не умели их замечать? Наша вселенная на букву «л» стремительно сжимается, и мы ловим себя на невероятно кощунственной мысли: лошадь – это всего лишь ещё одно животное, ничем не хуже, но и не лучше тех же самых собак… Это не самая страшная мысль, но мы всё равно начинаем невыносимо больно кашлять. Рита, Рита, какое отвратительно смертельное эхо, да? Мы беззащитны. Наша схема перестала работать, наш ритуал обернулся дешёвым кривляньем, наша игра обнаружила свою мерзкую, неприличную суть: да, Рита, мы – слово на букву «л», только немножко другое: мы – «лень». Или: мы – «ложь», – разницы нет, да и смогли бы мы её почувствовать, даже если бы очень хотели? Мы хорошо устроились, Рита. Тёплое местечко на букву «л».
Но мы ещё не проснулись, как следовало, потому что руки наши выуживают из сумки-лошадки старую игрушку без глаз, самодельного человечка с бумажным лицом и потрёпанную зажигалку. Рита, Рита, неужели мы верим, что эта нелепая казнь вернёт всё на свои места? Да-да, мы с трудом верим в самих себя – это мы уже слышали, но так ли это на самом деле? Очень удобная позиция: без устали заваливать себя разноцветными вопросами и никогда толком не отвечать. Рита, Рита, смотри-ка! – у нас как будто бы появилось само по себе ещё одно зрение! Только что-то оно совсем неприветливое – как удар виском о дверной косяк. Мы увлеклись, Рита, мы переборщили, – вот и попёрла всей нашей жизни фальшь прямо из нашего горла. Страшные мысли, страшные мысли. Да, мы ставим слепую лошадку на перевёрнутое ржавое ведро; да, мы кладём у ног её нашего «ВИТЮ»; да, мы поджигаем его бумажный костюм и его бумажное лицо. Да, это молния! Возмездие, возмездие! – шипим мы сквозь зубы. Почему «возмездие»? Чем обидел нас косопузый «ВИТЯ»? Чем обидели нас все остальные «людишки», принесённые в жертву слову на букву «ложь»? Чёрт, и как же нам становится страшно, когда мы понимаем, наконец, что никакой это не «ВИТЯ»! Вот почему у него женское лицо! – на подгоревшем животе мы видим совсем другие буквы: «РИТЯ». Да, это мы – «РИТЯ», даже не Рита, а «РИТЯ» – унылое, злое, перепуганное существо на букву «лень». Мы казнили себя, мы сожгли себя молнией, наше журнальное лицо почернело и скукожилось, ручка-веточка махнула нам на прощание судорожно – прощай, прощай, следующая остановка «НЕБЫТИЕ». Пришло время самой страшной мысли, и теперь нам с ней нельзя справиться: да, за нашей спиной – открытая дверь в никуда, и никакое слово ни на какую букву нам не поможет и нас не спасёт…
Игра в дремучие радости на букву «л» закончилась. Мы очнулись, и уже совершенно спокойно (обречённо, да, Рита?) отметили про себя, что у нашей первой лошадки вовсю горит голова, обтекая тяжёлыми чёрными каплями с кусочком пламени каждая. Слово на букву «л» повернулось к нам спиной, и теперь мы вынуждены пытаться ухватить несуществующий хвост мягкого знака. Вонючая конская жопа – думаем мы с внезапной ненавистью, толкаем ногой оплывшую лошадку и, резко развернувшись, валим с этой поганой свалки к чёртовой матери.
Да, мама, да, мама, да, мама, – думаем мы по дороге к троллейбусной остановке, утешая себя: какие лошади в городе в наше время? Откуда? Какие молнии? Лошади не умеют метать молнии; лошади, в конце концов, сами на людей не нападают; лошади, лошади – да какие, блядь, лошади?! Откуда? Нам совершенно нечего бояться, и мы совершенно спокойно покатимся куда-нибудь в центр города. На чём покатимся? – На троллейбусе! – А он не лошадь? – С чего бы? – Ну, железный конь, если подумать. – А если не думать? Слово на букву «л» дало трещину и с грохотом развалилось на мелкие кусочки – так что нет причин и дальше продолжать думать в «лошадином» ключе.
Рита, Рита, сегодня мы ошиблись дверью и вошли в чужую реальность. Каждый день мы просыпались с таким трудом просто потому, что не хотели просыпаться. Фрагмент за фрагментом мы собирали сложную мозаику самих себя просто потому, что боялись не проснуться и остаться где-то там навсегда. Каждое утро мы с тобой, Рита, тянули сами себя за ноги вниз и за руки вверх – одновременно. А сегодня мы перестарались и лопнули, правда, Рита? Громко лопнули, с таким хлопком, что все столько лет лелеемые стёкла дома нашей главной с тобой иллюзии на букву «л» повылетали далеко на улицу.
Рита, Рита, тебя убило током, когда ты прикоснулась к троллейбусу. Голубая молния затопила тебя собой так быстро, что ты даже не успела толком сообразить, что тебя уже нет. А может быть, ты и слышала, как хрустнула твоя шея, перекушенная пополам гигантскими челюстями на букву «л».


2005-2007



Похожие:

Стешик Константин iconСтешик Константин Леонидович

Стешик Константин iconСтешик Константин Леонидович
«Станция Ядерная! Выходим! Так! Чечня! Вся вышла?» забавно, конечно, но и страшно тоже
Стешик Константин iconСтешик Константин Леонидович
Я не устал… То есть – я не очень устал! Я совсем немножко… Давай кофе попьём… я тогда и спать не буду ложиться…
Стешик Константин iconСтешик Константин Леонидович
В центре сцены стоит каталка, на которой лежит Мертвец, накрытый с ног до головы простынёй. Сестра (в больничном халате) выходит...
Стешик Константин iconКонстантин Симонов поручик уж сотый день врезаются гранаты

Стешик Константин iconИстория Христианской Церкви
Сыновья Константина Великого — Константин II, Констанс и Констанций. Императоры Юлиан, Грапиан, Феодосии Великий и Младший
Стешик Константин iconКосмодемьянский А. А. "Константин Эдуардович Циолковский. 1857–1935"
Вся история науки на каждом шагу показывает, что отдельные личности были более правы в своих утверждениях, чем целые корпорации учёных...
Разместите кнопку на своём сайте:
Документы


База данных защищена авторским правом ©ex.kabobo.ru 2000-2014
При копировании материала обязательно указание активной ссылки открытой для индексации.
обратиться к администрации